Глава 17
Замок погружен в снега, подобно зимнему пейзажу Питера Брейгеля. Землемер спрашивает у Пепи: “А до весны еще далеко?” – “До весны? – повторила Пепи. – Зима у нас длинная, очень длинная и однообразная. Но мы там, внизу, не жалуемся, мы хорошо защищены от холодов. Ну, а потом придут и весна и лето, всему свое время, но, когда вспоминаешь, и весна и лето кажутся такими коротенькими, будто длились два дня, не больше, да и то в эти дни, даже в самую распрекрасную погоду, вдруг начинает падать снег”[389].
Тема снега постоянно повторяется в лирике и записных книжках Иржи Ортена, еврейского чешскоязычного поэта, сбитого насмерть немецкой каретой скорой помощи на пражской набережной 30 августа 1941 г., в день его рождения (поистине кафкианское обстоятельство) – ему исполнялось двадцать два года. Поток снега опускается “как холодный лоскут на оцепеневший город”[390]. “Ах, если бы меня слушался снег – так, как он слушается детей”[391]. “Я мял снег, он был холодный и грел мою ладонь, прекрасный, прекрасный снег, мой любимый”[392]. “И снова снег! Молчаливые хлопья, – и, как пишущая рука, сколько всего он должен скрыть!”[393]. “Лапки снега меня оцарапали – по лицу, глазам и груди…”[394]. “Мерное снега паденье тает неслышно в нас”[395]. Живопись “ложится на холст”, “словно белый снег, что не знает, даже не знает, что он должен выпасть”[396]. Мы сами “становимся снегом, если молчим, и таем в нашей нищете…”[397]. Снег и виноград сближаются в биноме, вызывающем магические “r?veries” (фр. “фантазии”)[398].
Прага и снег – частая тема пражских писателей, особенно тех, в которых текла еврейская кровь. Пауль Леппин, описывая начало зимы, так говорит о своем Северине: “Впервые ему стало ясно, что у снега есть свой особый запах, как у яблок, что долго хранились меж рамами окна”[399]. Хуго Салюс воспевает Градчаны и собор Святого Вита под покрывалом сверкающего снега: “Улочка алхимиков, ты тоже – ты вся погребена в снежной постели”[400]. Виноград и снег, яблоки между двойными рамами окон, снежная постель – какой образный ряд!
Если любимым временем года Франтишека Галаса была осень, то Ортен – поэт зимы, “враждебной к плодам”[401]. Зима, как утверждает Галас, “цепко застревает меж ногтями стихов”[402]. Не случайно сборник Ортена называется “Путь к морозу” (“Cesta k mrazu”). В эпоху массового уничтожения, в которую человеческие создания стали драгоценнее Офирского злата (Ис 13:12)[403], Ортен разделил со своим поколением концепцию “обнаженного человека”, без социальной мишуры и социальных опор, раздавленного тяжестью злодейства. Но больше всего поражает на его страницах, хотя истоки этого можно найти у Франсиса Жамма, – смятенная робость, стремление к подлинности, остаточная чистота юности. Возможно, поэтому в творчестве Ортена встречается так много снега и столь часто упоминается зима.
Отсюда – ностальгия по счастливому и теплому детству, по контрасту с холодом Протектората, тема “regressus ad uterum” – возвращения в материнскую утробу, в преднатальный покой[404]. Отсюда – любовь Ортена к животным и окружающим его скромным вещам, особенно к тем, что без острых углов – мягким, овальным, согревающим его одиночество, хотя столь же беспомощным, как он сам, и нуждающимся в утешении. “Ты станешь совсем одинок, когда вещи тебя покинут. Вещи не спрашивают, они на все отвечают: “да”. Вещи могли бы стать удивительными возлюбленными”[405].
Ортен тоже пражский путник. Об этом говорит Галас: “Любовь, чистота и сострадание составляли все богатство его котомки путника и поэта в скитаниях навстречу морозу. Он тоже останавливался прикорнуть у дверей отчаяния, рядом с амбразурами ночи…”[406]. Путник, постепенно вышедший из подросткового возраста в тревожный возраст. “Столь молодой, столь жестоко молодой и только-только повзрослевший, что в моей юности напоминал короля закатного царства”[407]. Последние три года жизни в Праге были для Ортена, приехавшего из родного городка Кутна-Гора, горькой чередой лишений и утрат, в убожестве арендованных комнат скрытная, загнанная жизнь без заработков (порой ему приходилось чистить снег)[408]. Сам он вполне осознавал свою судьбу путника, неспособного ничего изменить или поменять местами[409]; как и поэты “Группы 42”[410], он сознает, что служит лишь “свидетелем” (чеш. “sv?dek”), пассивно запечатлевающим: “я родился на этой земле ни для чего другого, кроме свидетельства”[411]. Но он отвергает эпитет “хромой”, хромые для него другие – злые:
“Вы спросили, что помогает мне ходить? Вы, кажется, что-то упомянули про костыли слов? Но я не согласен с этим выражением. Да, костыли, ведь все мы едва встали на ноги, и слабы, и покачиваемся. Но я о другом: ноги для меня – это ноги слов, ноги с пятками, пальцами, икрами, коленками, бедрами; ноги сильные, нежные и изящные, ноги, ножки спешащие и волочащиеся, пьяные и удалые, ноги шатающиеся и ступающие на кончиках пальцев, на цыпочках твердых гласных! Ноги, ножки моего чешского языка! О, если бы они мне отказали (чтобы я наконец-то смог адекватно изъясняться)! Кто? Они, немые, с палками костылей, оружия и жестокости, с костылями чепухи, ненависти и высокомерия, ноги с костылями холода, ничтожества и расчета, с костылями разных случайных дорог. Если бы только они позволили мне жить! Я побежал бы куда-нибудь. Наперегонки с чем? С ветром!”[412].
Путник пишет без передышки, и чем ближе к концу, тем яснее он светит, словно масляная лампа перед тем, как погаснуть. Такое изобилие в нищете объясняется его быстрым взрослением, лихорадочностью отпущенных ему дней, висящих на волоске, с предзнаменованием смерти, доводившим его до исступления. С другой стороны, в годы подозрений, лишенные человеческого общения, ему ничего не оставалось, как доверить избыток своих мыслей бумаге, вступая в диалог с самим собой, подобно ищущему путь во мраке. Он оставил три густо исписанные толстые тетради, назвав их по цветам обложек: “Голубая книга” (“Modr? Kniha”, 1938–1939), “Полосатая книга” (“??han? Kniha”, 1939–1940), “Красная книга” (“?erven? Kniha”, 1940–1941). В этих тетрадях – как и в дневниках (нем. “Tageb?cher”) Кафки или записных книжках романтического поэта Карела Гинека Махи – мы найдем не только заметки о прочитанном, цитаты из других писателей, пересказы снов, письма, автобиографические отрывки. Среди этих фрагментов есть даже стихи, задуманные как отрывки дневника и отражения ежедневных переживаний. Таким образом, дневник для поэта – не просто арсенал материалов и набросков, трамплин и тыл для творчества, но и само по себе творчество, отдельный жанр, законченное литературное произведение, а именно поэзия в прозе и стихах. С помощью записных книжек Ортен беседует с живыми людьми, с любимыми женщинами (ведь чеш. “kniha” женского рода), исповедует в одиночестве этим тетрадям свою хандру[413].
Записывая движения души – ее потрясения, ее подпрыгивания, словно загнанной косули, разочарования, страхи, Ортен подстраивает каждую написанную им фразу к единой тональности тончайшего лиризма, которая словно окутывает боль сказочным покрывалом. И потому даже леденящий душу список запретов, предписанных для еврея, принимает лирическое звучание[414]. Но тем не менее “ржавчине не избежать своего железа”, как говорит Голан в “Лемурии”[415], a лиричность не ослабляет хватку страха, отчаяния, которое с трудом удается держать в узде. “Мне так хочется большого и сочного яблока. Мне так хочется короткой прогулки на колющем морозе. Мне так хочется свободы”[416].
Ортен причастен к некоторым основным мотивам пражской демоничности – таким как наваждение пустоты, вечная ошибка (“ошибаться вечно, пока не станем чисты”)[417], кошмар непреодолимой стены, чувство тщетности происходящего (он говорит канарейке: “Я тоже, как и ты, из Канаринии – я в мир явился ради суеты”)[418], сознание виновности. Ортен, который, как и Йозеф К., живет в тесной снятой комнатушке, тоже невинно осужденный. В “Последнем стихотворении” (“Posledn? b?se?”, 24.09.1940) он сам себя осуждает:
Я виновен и в том, что запахи пахнут,
и в напрасном желанье иметь отца,
и в стихах, признаю, и в угасшей любви,
и в молчанье, в робости, в несчастье земли,
в небе и том, что Господь строго сократил мои дни,
в рае, мертвом на вид…[419]
Если я страдаю, невозможно, чтобы я был невиновен. Я виновен, потому что осужден. И я принимаю вину, причины которой не понимаю. Я принимаю вину ближнего, провозглашая себя виновным[420]. Приглашенные высказать свое последнее желание, повинные в смерти, – утверждает Ортен в “Первой элегии”, – не просят милосердия из стыда и страха смутить судью невозможностью удовлетворить их желание. Они просят табака, либо ужин, либо глоток, чтобы горло смягчить – горло, что будет удавлено. “Понимающие, торопливые”, они делают вид, что получают удовольствие от этого вина ради “спокойствия палача”[421]. “Посочувствовать палачам, пойти прямо на плаху – и петь, петь до конца!”[422]
В этой безвыходной ситуации писать стихи для Ортена было не менее важно, чем дышать. Только поэзия, сочиняемая день за днем, позволяла ему не впасть в уныние. Поэзия, что зарождалась из мелодического потока, но и не сторонилась поэтических приемов и хитростей, была для него единственной возможной защитой в его существовании под дамокловым мечом, а также лекарством от потери свободы. Уже в 1938 г. он писал Галасу: “Я хочу быть поэтом всем сердцем и даже больше, и хочу за это умереть”[423]. Но за три года преследований, в двойном отчуждении – как пражский странник и как еврей без родины – все более страстной становится привязанность Ортена к “вещи, называемой поэзией”, ужасное смятение, что охватывает весь его организм, истощает нервы, обескровливает. Поэзия как строптивость, плотина, что еще сдерживает смерть, хотя все вокруг уже кишит трупными червями, поиск сути человека в окружающем его непроницаемом ничто, но вместе с тем проблеск надежды, даже когда свеча уже горит с обоих концов, потому что “после бесконечности остается еще час девятый”[424].
Ортен преодолевает пустоту тех злодейских лет с помощью своеобразного поэтического остервенения. “Лишь в этом мир мой, надежда моя и вера – писать, писать до последнего”[425]. Чем более нарастает окружающий ужас, тем сильнее возрастает его порыв превратить отчаянное напряжение в творческий акт, словно все происходящее, все, что ему угрожает, служит для него лишь стимулом, чтобы писать. Путник хорошо знает, что он ничего не изменит, потому что поэзия не чемерица[426], способная починить мозги обезумевших, потому что все предрешено и неизменно: “Камень был дан нам, камень был дан!”[427]. Но, несмотря на это, нужно принять собственную судьбу, ускользнуть от безысходного абсурда, находя спасение в себе самих, придавая смысл даже наиболее отчаянным моментам жизни. Нужно состояться до самой глубины, прежде чем они придут за тобой.
Больше книг — больше знаний!
Заберите 20% скидку на все книги Литрес с нашим промокодом
ПОЛУЧИТЬ СКИДКУ