Глава 71
После того дня на Белой горе многим иностранцам город на Влтаве кажется хмурым и печальным, сплетением мертвых улиц, потухшим глазом измученного и обессилевшего края. Словно после того поражения плотный и густой туман опустился на Прагу.
В одну из холодных ночей 1822 г. при сиянии полной луны Каролина де ла Мотт Фуке поднялась на Белую гору, и у нее прошелся мороз по коже при виде этого места, где была предопределена дальнейшая судьба чешского народа, а легкая туманная дымка, которая окутывала все вокруг, показалась ей дыханием призраков[972]. Иноземных путешественников всегда шокировало разложение этого вечно сердитого, безрадостного города, его беззащитность и полную отчаяния инертность, которая сдавливает горло, его величие вдовы низверженного монарха и вместе с тем его четверодневную бледность, безропотность и мрачность проходящих по узким улочкам людей, навозную кучу былой славы[973]. С другой стороны, даже пражские писатели, чешскоязычные и немецкоязычные носят в своей полной сажи крови беспокойство о том упадке, о том проклятии Белой горы, знамении конца Богемского королевства.
“Прага! Прага! Ты каменное сердце моего отечества: несчастная земля, несчастная мать!” – восклицает Карел Гинек Маха в одном из своих прозаических произведений в 1834 г., выражая беспокойство, угасание, мрачное уныние чешского народа, которому не удается избавиться от порчи, наведенной этой злополучной битвой[974]. “Поднимитесь на Белую гору, – скажет Карасек, – и вы почувствуете, что вы еще никогда так сильно не приближались к смерти. Вдалеке вы увидите умирающий город, несчастную королеву Прагу. Она гибнет от истощения, а агония, изнуряющая ее вот уже три столетия, – это рана, что никогда не затянется. Когда здесь, на Белой горе, медленно и печально пылает алый закат, а там внизу в синеве опускаются сумерки и Прага звенит всеми своими колоколами, вы словно присутствуете на грандиозном реквиеме”[975]. Как к этому скорбному фону подходит определение, которое Кафка дал самому себе в беседе с Густавом Яноухом: “Я – Kavka, галка: Я сер, как пепел. Галка, страстно желающая скрыться среди камней”[976]. Швейк тоже легко вписывается в это меланхоличное мироощущение со своим черным юмором, с навязчивой кабацкой болтовней, со своим апокалипсисом и сумасшедшими домами.
Раздражительность Рудольфа II, ипохондрия алхимиков, отсутствие моря, казнь двадцати семи представителей чешского дворянства, мрачность барокко, кровожадность еврейских сказок – все эти траурные компоненты жизни Праги со временем сошлись в едином образе Белой горы. Печальные нити города на Влтаве намотались на шпульку того горестного бедствия.
Что касается отсутствия моря, которое ощущалось чехами как неприятность и повод посокрушаться, оно появляется в Богемии только на страницах “Зимней сказки” Шекспира, где молодой человек Антигон, добираясь из Сицилии на корабле, приплывает к пустынным берегам Богемии (акт ii, сцена iii). Один из персонажей “Малостранских повестей” Яна Неруды постоянно злится, что его страна не омывается морем. Это пожилой слушатель на пенсии, пан Рыбарж с хвостиком на голове, в пузатом цилиндре, в белом жилете, кожаных потрескавшихся, словно крыша фиакра, ботинках, в светлых чулках, закрепленных серебряными пряжками, в черных штанах до колена и в зеленом фраке с золотыми пуговицами и длинными фалдами, ниспадавшими на исхудалые икры. Из-за его зеленого фрака, который делает его похожим на морских чертей из чешского фольклора, из-за его имени и его мучительной жажды моря народ прозвал этого “урода”, этого чудака водяным (“hastrman”). Когда он понимает, что камни, которые он всю жизнь собирал, не имеют никакой ценности, его безграничное разочарование маленького человека сливается с отчаянием и огорчением, что Прага не стоит на берегу моря, сулящего спасение мятущейся душе[977].
Чешское войско, разгромленное на коварной горе, в эпоху барокко заменят на другое войско – на когорту святых, встревоженных статуй, которые в жажде неба танцуют мавританский танец и безумствуют в пышных церквях и на перилах моста. Из близости траурности Белой горы и драматичности барокко рождается особая гротескная и лихорадочная атмосфера пражской литературы, которая сводится к экзальтированным и призрачным персонажам, лишенным рассудка, с нервным тиком, что напоминают фигурки на картах Таро.
Печальными воспоминаниями о Белой горе пронизаны страницы произведений многих пражских писателей, и этим объясняется, почему во многих книгах изображена в основном ночная Прага или Прага при свете мертвенно-бледного лунного света. Сколько раз Якуб Арбес в своих “романетто” описывает темные, пустынные улицы Малой Страны, залитые дождем, – улочки, где колышутся на ветру тусклые огоньки газовых фонарей, порождая мистические силуэты, от которых мороз идет по коже. Немецкие авторы и немцы еврейского происхождения стремятся главным образом запечатлеть особую атмосферу города на Влтаве – расслабленность, гниение и разложение, – все то, что мешает его благополучию. Их боязливое самоощущение островитян в окружении моря славян заставляет их создавать мистический и грозный образ чешской столицы, делая упор на ее магическую неоднозначность и призрачную сущность. Мне вспоминается роман Пауля Леппина “Хождение Северина во мрак”, в котором Прага предстает сморщившейся, растерянной, в облаке тумана и агонии фонарей, а в своем рассказе “Описание одной борьбы” (1904–1905) Кафка рисует чешскую столицу городом Ахерона, этакий зимний Брюгге на Влтаве: “…Влтава и городские кварталы на другом берегу были окутаны темнотой. Горело, играя с глядящими глазами, лишь несколько огней”[978]. Влтава вторит колдовству Праги, как утверждает Майринк, тупому иностранцу Влтава может показаться мощной Миссисипи, но на самом деле “глубиной она всего лишь несколько миллиметров, и в ней полно пиявок”[979].
Прага живет в ритме постоянного медлительного пережевывания (как Грегор Замза в “Превращении” Кафки, часами жующий челюстями один и тот же кусок)[980], словно вековая тошнота, кататония, пробужденная импульсами и порывами, которые тут же глушатся. Все приезжающие заметили этот печальный дух, глухую подавленность, которые окутывают даже посторонних. В эссе Альбера Камю “Со смертью в душе” с зеркальной точностью отражено беспокойство и уныние города Рудольфа II: “Я слонялся по пышным барочным храмам, пытаясь обрести в них отчизну, но выходил оттуда еще более опустошенным и отчаявшимся от этого малоприятного свидания с самим собой. Я бродил вдоль Влтавы, перерезанной бурлящими плотинами. Проводил долгие часы в огромном квартале Градчаны, пустынном и безмолвном”[981]. Жид в “Журнале” с пышностью античных фанфар так говорил о Праге:
“Прославленный, скорбный и трагический город”[982].
На кривых, заплесневелых улочках, в напыщенных церквях, в старинных дворцах все еще покоится та скорбь о “Finis Bohemiae” (“Конце Чехии”), горькая обида цивилизации, насильственно сломленной жестокими вмешательствами дерзких соседей. Редкие бурные проявления Праги – это лихорадочные судороги мрачной дремоты, оживленные эфемерным восторгом, за которым следуют целые дни тления, тяжесть охмеления, болезни и несчастья. Отзвуки этой печали достигают аж Венского вокзала Остбанхоф, они чувствуются во влажном унынии погасших вагонов, готовящихся ночью отправиться в потерянную Чехию, в некоторых вывесках на вокзале, на которых, словно в записках филинов и сов, повторяется одна и та же фраза: “дешевая распродажа продолжается”.