Глава 106

“Прага еще красивее моего любимого города Палермо”, – утверждал Лилиенкрон, и это сравнение вдвойне потрясло меня. В поэме “Одетая светом” (1940), родившейся именно во влтавском граде, Сейферт заявляет: “Прага была прекраснее Рима”. И мне кажется, что в эти фразы вписан шаткий треугольник моей жизни.

В Чехии к Аполлинеру пришел успех 6 февряля 1919 г., когда Карел Чапек опубликовал в журнале “Июнь” собственную версию “Зоны”, с гравюрами брата Йозефа, – версию, которая потом (в 1920 г.) была включена в крупнейшую антологию современных французских поэтов, “чудо искусства поэтического перевода”, по словам Незвала[1504], завораживающее зеркало для молодых чешских поэтов послевоенного времени. Активные члены общества “Деветсил” (“Белокопытник, или подбел”)[1505], основанного в Праге 5 октября 1920 г., поначалу поборники пролетариата, а затем уже занявшиеся поэтикой, сделали из Аполлинера “арлекина с Парнаса и Монпарнаса”[1506], “без которого не было бы поэзии двадцатого столетия”[1507], собственного защитника и божества, егеря из лесов Аполлона, образец, “источник молодости” чешской литературы.

Перед их глазами постоянно стоял образ поэта на фоне Парижа – с белой повязкой на раненой голове. Иржи Волькер, Зденек Калиста, Константин Библ, Ярослав Сейферт, Витезслав Незвал и другие настолько восхищались его произведениями, что готовы были повторить сказанное устами Блеза Сандрара:

“Аполлинер не умер

Вы шли за пустым катафалком

Аполлинер маг”[1508].

“Аполлинер, – как утверждал Карел Тейге, крупный специалист в теоретической поэтике, – является для нас символом того Нового Духа, за победу которого мы боремся даже в его тени. Для нас Аполлинер – мастер всей современной поэзии, с его творчества началась новая эра современного искусства… В Париже и Праге, городах, которые живут его поэзией, в сиянии всеобщего расцвета свобод и творчества, повсюду нам встречаются его лицо и его улыбка…”[1509].

В своих стихах поэты очень часто обращались к “Каллиграммам” и вспоминали их автора. “Париж – зеркало Европы, и Ваша отразилась в нем улыбка”, – писал Сейферт в оде “Гийом Аполлинер”, сравнивая образ “мертвого кормчего” с Эйфелевой башней, с “Эола арфой”[1510]. В стихотворении “Поколение” Константин Библ высказывает предположение, что Аполлинер находится в “Золотом колодце”, а за соседним столиком сидят “молодые поэты и старые грубияны”, копируя его, они пьют французские вина и курят трубку: “Мы также пытаемся обволакиваться дымными клубами новых облаков”[1511]. Позднее Незвал с сожалением будет молить: “а мне кто-то наизусть читает fleurs du mal как карел тейге / или каллиграммы гийома аполлинера / чье имя до сих пор вызывает у меня слезы”[1512].

Можно пофантазировать вместе с Библом и представить себе безмятежно покуривающего трубку Аполлинера, как он рассматривает с террасы “Золотого колодца” россыпь сверкающих крыш Малой Страны, причудливое скопление башен, башенок, чердаков, коньков и купол церкви Святого Микулаша, “самый чистый изумруд в мире”[1513]. А ночью поэтисты собирались и, словно на шабаш колдунов, спешили на прогулку по городу на Влтаве, вдыхая его очарование, пронизанное воспоминаниями строчек из “Зоны”. На площадях, на мостах, на набережной им слышались шаги и голос французского поэта. Они не могли себе представить этот кладезь чудес без него.

“Вечный жид из рассказа Аполлинера, – писал Зденек Калиста, – уже превратился в своего рода символ наших блужданий среди газовых фонарей и отдаленных уголков города. Под покровом ночи было невозможно появиться около ратуши на Староместской площади, чтобы не пережить вновь ту сцену из “Пражского прохожего”. Невозможно было прикоснуться в темноте к стенам еврейского кладбища, так чтобы тишина этого места не распространилась для Незвала на образ старого еврейского квартала начала века, которого уже не существовало. Кабак на углу улицы Йозефской в пятом квартале превратился в харчевню, в которую заходят Лакедем вместе с поэтом, и в его воображении девушка, повстречавшаяся ему на улице, убегает “к хозяйке получить разрешение на ночную встречу”. Мы должны были пойти в Винограды, где можно встретить “девочек четырнадцати-пятнадцати лет, так что даже педофилы подберут себе по вкусу”, нам нужно было пойти на скучное кабаре “У Розваржилу”, потому что оно находилось рядом с отелем “Барский зал”, где, по мнению Незвала, по-своему интерпретировавшего “Пражского прохожего”, жил Аполлинер[1514].

“Мне не хватает слов признательности, – пишет Незвал – чтобы толком объяснить, каким образом я научился у него воспринимать Прагу иной, будоражущей фантазию, его взглядом из-под мечтательно прищуренных век – видеть все то, что до недавних пор считалось атрибутами избитых сентиментальных романов о временах давно прошедших”[1515]. И друзей-иностранцев, в основном французов, поэты пытались провести путями, указанными их кумиром. Незвал рассказывал о походе вместе с Полем Элюаром в Еврейский музей в апреле 1935 г. Их сопровождал “молодой еврей, похожий на марионетку”, которого они приняли за глухонемого, после того как он, не говоря ни слова, оставил их одних любоваться “великолепным старьем”, вдруг сорвался на фальцет и закричал: “Сюрреалисты!”. Побледнев, они подумали, что молодой еврей с внешностью марионетки был новым воплощением Исаака Лакедема[1516].

Изучению влияния Аполлинера на чешскую литературу можно было бы посвятить целый трактат. Не было ни одного послевоенного поэта, который не позаимствовал бы ракушек, раковин, камешков из его безбрежного творчества. Сейферт перевел “сюрреалистскую драму” “Груди Тирезия”, которая была поставлена в Освобожденном театре 23 октября 1926 г. В 1928 г. в журнале “Деветсил” целый отдельный номер был посвящен Аполлинеру в честь десятой годовщины его смерти (9 ноября 1918 г.). У французского поэта, которого мало-помалу изучали все, его эпигоны пытались почерпнуть ощущение многогранности, чудесности, текучести переходов, стремление к изменчивости, неустойчивости, очарование легкомыслия, в чем-то даже и дурновкусие и поверхностность. Следы “каллиграмм” обнаруживаются в типографической структуре их книг и в их “оптической поэзии”. Еще недавно этим пиктографическим письмом увлекался Иржи Коларж в своих попытках создать “наглядную поэзию”, особенно в сборнике “Вывеска лавки Жерсена” (1966).

Поэма “Зона”, которую Незвал считал “лучшим стихотворением двадцатого столетия”[1517], “одновременно яркая и томная, – как писал Тейге, – рапсодия путешественника”[1518], стала чуть ли не священным писанием, сборником архетипов. В Брно появился журнал под редакцией Бедржиха Вацлавека, который даже взял название этой поэмы (по-чешски “Pasmo”). Молодые чешские поэты послевоенного периода оказываются настолько отравлены приворотным зельем, этой “пьяной скачущей пленкой”[1519], что можно присоединиться к словам Сандрара и заявить, что “они все говорят на языке Аполлинера”[1520]. Восприятие поэзии как бесконечного потока лирической лавы, одновременное нагромождение различных образов, упразднение пунктуации, отказ от логики мысли (ductus) в пользу несообразных аналогий – все это, как мощный магнит, притягивало поэтов, в результате чего родилось множество стихов, опирающихся на поэму “Зона”. Я имею в виду “Святой Копечек” (1921) Иржи Волькера, “Панихида” (1927) Вилема Завады, “Новый Икар” (1929) Константина Библа и в первую очередь “Эдисон” (1927) Витезслава Незвала[1521].

Поэт-кубист, “звезда, вершитель судеб всех созвездий на небосклоне современной поэзии”, как подмечал Тейге[1522], говоря о последнем из упомянутых стихотворений, испытал очень большое влияние мэтра. Мотивы небольшого стихотворения “Удивительный кудесник” (1922) позаимствованы из “Гниющего волшебника” Аполлинера. Путешествие, описанное прозой, “Пражский пешеход” Незвала (1938) перекликается с почти одноименным рассказом Аполлинера. Комедия “Депеша на колесиках” (1924) отсылает к представлению о театре, которое формулирует директор труппы в Прологе к “Грудям Тирезия”. Следы творчества Аполлинера встречаются во всех бесчисленных трудах Незвала. Мало чешским поэтистам было черпать вдохновение из его поэзии, они еще пользовались фактами биографии автора “Каллиграмм”: любовь к “Таможеннику” Анри Руссо, вера в талисманы, страсть к трубкам, которых у Аполлинера собралась целая коллекция[1523]. Но склонные воспринимать только что завершенный конфликт как апокалипсис и масштабную катастрофу, подобно экспрессионистам, они не разделяли воинственного духа, боевого настроя, тяги Аполлинера превратить войну в сказку, в фейерверк.

То, что в этой игре отражений и копирования поражает больше всего, так это невероятное сходство Незвала и Аполлинера – как по характеру, так и чисто внешне. У Незвала был такой же капризный нрав, та же слава весельчака и выдумщика, та же тучность, что у французского поэта[1524]. Эта дородность старого кардинала, прелата из чешской литературы, над которой Гофмейстер подтрунивает в своем цикле коллажей “Незвалиада”[1525]. В них, словно в серии клоунских сценок со старых литографий, шарообразный предводитель поэтистов рождается в корзине из огромного яйца, в развевающейся театральной мантии жирного барда-романтика он плывет на лодке к неведомому континенту поэзии, он превращается в простофилю Д’Артаньяна в шляпе из перьев, неуклюже, словно чаплиновский партнер Фатти, он держится за лавровый венок на античной статуе, как за поручень в трамвае…