Глава 51
По улочкам гетто, словно вереница призраков, шествует строй бородатых смуглых мужчин в черных пальто с белыми воротниками и черными широкополыми шляпами. Это члены Похоронного братства (“Poh?ebn? bratrstvo”, или “Хевра кадиша”), которое занималось добрыми делами – утешением больных, поддержкой умирающих, организацией похорон и уходом за кладбищами. Быть членом Похоронного братства считалось большой честью. На ежегодном банкете в честь назначения председателя братства его члены пили из стеклянных кубков с изображением погребальных сцен[748]. Их сокрушение на грани меланхолии, их тяжелая поступь контрастировали с паясничаньем badch?nim – шутов “Пурима”. И вот они вышагивают – с серебряными расческами, чтобы причесывать покойников, с серебряными щеточками для чистки ногтей, с комками земли, чтобы положить под голову усопшему, – эти хмурые маски направляются к древнему еврейскому кладбищу.
Легенды, основанные на ошибочном прочтении некоторых могильных плит, относят происхождение этого кладбища к незапамятным временам. На самом деле, древнейшая могильная плита, под которой покоится поэт синагоги и раввин Авигнор Каро, датируется 23 апреля 1439 г. В своем плаче о погроме 1398 г. Каро утверждает, что даже могилы не избежали ярости христианской толпы, но он, безусловно, упоминает какое-то более древнее место захоронения. Последняя могила восходит к 17 мая 1787 г. В том году по приказу Иосифа II, чтобы избежать заражения чумой, на кладбище, находившемся вблизи от жилых домов, прекратили хоронить[749].
Еврейское кладбище, теснящееся между Клаусовой, Пинкасовой и Староновой синагогами, со стороны реки граничило с борделями, бараками палачей и отбросов общества, собачьими приютами, ямами с селитрой и хижинами селитрщиков[750]. В сумбуре теснящихся, налезающих друг на друга могил, в этом некрополе проявляется та же страсть к штабелированию, что встречается нам в хибарах и лавках старьевщиков гетто.
Из-за нехватки места, старые захоронения заливали новой глиной, так что в некоторых местах различимы вплоть до двенадцати слоев могил один над другим, что объясняется земельным неравенством[751]. Из этих слоев торчат густые нагромождения разбитых, упавших, согбенных, подобно слепым Брейгеля, погрузившихся под землю по самую верхушку могильных плит, поглощенных сырой черной землей.
Господа из Похоронного братства с трудом пробираются по узким тропинкам, их раскачивающаяся походка напоминает позы покосившихся могильных стел. Камни, бесформенные, как вырванные с корнем зубы, морщинистые каменные тиары, погруженные в грязь, надгробные плиты, ползущие, подобно “culs-de-jatte” (фр. “безногие”), по запутанным переплетениям надгробных памятников, накренившиеся стелы с очертаниями мертвецов выступают из земли, словно застыв в таинственном танце. Внук рабби Лёва, Самуил, почивший в 1655 г., завещал похоронить себя рядом с могилой деда. Но все пространство вокруг было занято, и тогда ковчег рабби Лёва сдвинулся немного в сторону, чтобы освободить место для внука[752].
Словно креповые лохмотья – паутина, натянутая между урнами. На этих урнах посетители, потомки, поклонники, как когда-то евреи в пустыне, за неимением цветов оставили груды камешков в знак почтения к усопшим. На улочках гетто не росли иные деревья, кроме нарисованных на стенах. Но в саду мертвых, среди потрескавшихся надгробных плит, переплетаются худосочные, морщинистые и изогнутые кусты бузины, словно вторя наклону плит. Весной кладбище утопает в белых гроздьях цветов бузины, пронизывающих воздух острым запахом, а многочисленная семья рахитичных, искалеченных плит словно находит утешение в ее белых соцветиях.
В повести Вильгельма Раабе под названием “Бузина” (“Holunderbl?te”, 1863) рассказана история бастующего студента. Он приехал в Прагу из Вены, познакомился в гетто с еврейской девушкой, племянницей кладбищенского сторожа, ведущей свое происхождение от рабби Лёва, которую, “подобно дочери Иова”, звали Емима. Вместе с ней студент все лето бродит меж могильных плит и кустов бузины, слушая легенды о покойниках. Как и очарование умирающей Маринки, дочери бродячего скрипача, в одноименном рассказе Карела Гинека Махи (1834), красота Емимы контрастирует с нищетой и грязью ее окружения[753]. Но дни Емимы сочтены, поскольку у нее больное сердце, как и у хрупкой танцовщицы Махалат, угасшей во цвете лет, – последнего создания, похороненного, согласно Вильгельму Раабе, на этом кладбище в 1780 г.
“Ты забудешь меня, как забывают сон”, – говорит Емима своему возлюбленному, и добавляет: “Помни о бузине!” В мае следующего года (1820), студент возвращается в пору цветения бузины в город, который “и сам подобен сну”. В то время как Прага, украшенная гирляндами, коврами и штандартами, готовилась к празднику святого Яна Непомуцкого, в гетто, где по контрасту царит похоронная тишина, он узнал, что Емима умерла. Это кладбище, с его льстивым запахом бузины, с вековым зловонием, с неровностью плит, насупившихся, подобно злорадным идолам, заражает своей злокачественной грустью, своей убийственной копотью. “И подумать только, – вырывается у Раабе, – что они называют это место “Бет-Хаим” – Дом Жизни!”.
В этом литологическом театре словно слышится “Молитва камня” Владимира Голана, в стихах которого некая масса, не важно, из какого она рода – менгиров, дольменов, мастаб[754] или пражских надгробных стел, выражает себя с помощью тарабарщины:
Paleostom bezjazy,
mad?n?n at kraun at tath?u at sa?n
luharam amu-amu dahr!
Ma yana zinsizi?
Gamchabatmy! Darsk ?d?n darsk bameuz.
Voskresajet at maimo ?argiz-duz,
chisoh ver gend ver sabur-sabur
Theglathfalasar
bezjazy munay! Dana! Gamchabatmy![755]
Молитву Голана можно было бы воспринять как хвалу усопшему, придав слову “воскресает” значение, подобное выражению “шалом” (ивр. “мир”) в древних палестинских греко-еврейских эпитафиях[756]. Сам Голан в дневнике “Лемурия” называет могильную плиту “aktinolit”, или “камень света” (от греч. ????? – “свет, сияние”)[757].
Господа из Похоронного братства бродят меж множества потемневших могил, стоящих столь плотно, что между ними трудно пройти. Всего на кладбище около одиннадцати тысяч могил, от самых простых и грубых из песчаника, квадратных или продолговатых, плоской, полукруглой или шатровой формы, до стел xvi века, более изысканных, более броских, из красного сливенецкого мрамора или известняка, и, наконец, саркофагов xvii века, таких, как надгробие рабби Лёва, в форме шатра (на иврите “ohel” или, в просторечном варианте, “h?uslech” – “домик”), в котором заметно влияние барочной архитектуры[758].