Глава 38
Кокошка ошибается, утверждая, что искусство Арчимбольдо “антимагическое” и свободно от какого-либо суеверия[593]. Тот же Команини уже отмечал его онирическую суть, его мастерство, его искусность и удивительность. В “Фиджино, или О цели живописи”, беседуя о трех “распорядителях сновидений” Морфее, Икеле и Фантасе, один из собеседников, по прозвищу Гуашь, утверждает: “Не будь все это сказками, я бы сказал, что все эти распорядители сновидений весьма знакомы Арчимбольдо, потому что он умеет делать те же хитрости и превращения, что и они делают. Впрочем, он их превосходит, ведь он может куда больше, чем они, превращая животных, и птиц, и змей, и сучья, и цветы, и фрукты, и рыб, и травы, и листья, и колосья, и солому, и ягоды в мужчин и мужскую одежду, в женщин и женские украшения”. А другой собеседник возражает, заметив, что “добродетель фантазии”, должно быть, “чрезвычайно развита у Арчимбольдо, поскольку он, соединяя вместе изображения наблюдаемых им чувственных вещей, создает из них странные каприччо, а также идолов, превосходящих любую фантазию, ловко сваливая в кучу с трудом сочетаемое и творя из этого все, что он захочет”[594].
Предметы Арчимбольдо, хоть и выписаны весьма тщательно, точно и реалистично, обладают пугающей жизнеподобностью призраков, мертвых реликвий: кишение мертвых рыб, груды перезрелых, увядающих фруктов. Нечто аморфное, склизкое, отталкивающее есть в лице-зверинце “Земли” – жуткого охотника, мрачной горы дичи. “Вода” (1566), чудовищная голова из глазастых рыб, осьминогов, ящериц и мелких морских гадов, раковин и панцирей улиток – это триумф склизкости. Так я представляю себе ужасную голову спрута – морского чудовища Ктулху из рассказов Говарда Лавкрафта.
Безмерное уныние исходит от “Зимы” (1563) – ужасного маскарона[595], косматого, щетинистого старика, словно составленного из острых сучков. Узловатый ствол дерева образует голову, с волосами из переплетающихся ветвей с мелкими листьями; носом служит торчащий из ствола сук с ободранной корой. Колючие отростки ветвей служат ему бровями и бородкой. Распухшие губы – белые древесные грибы, заросшие мхом. Из рогожи торчит морщинистая шея, с которой свисает ветвь с лимоном и апельсином.
А что можно сказать о призрачной мрачности “Огня” (1566) – выражения древнего военного ужаса, идола, готового к набегам и поджогам, – не воспоминание ли это о компании Максимилиана II против турок?[596] Волосы у фигуры из волнистых и развевающихся языков пламени, лоб и рот – из запальных шнуров, в глазу – огарок восковой свечи, нос и уши – рукояти мечей, шею поддерживает что-то вроде канделябра и факел, воротник из металлических пластин, перемежающихся изумрудами, а грудь – из бомбард и аркебуз.
Тщательное выписывание реалистических деталей не исключает двусмысленности, как нас учили художники-сюрреалисты. Достаточно увидеть “Воина”[597] – натюрморт-перевертыш, из нескольких кусков жаркого между двумя тазами, которые служат шлемом или металлическим воротником доспехов, если повернуть картину на 180 градусов. И разумеется, в осязаемости жаркого, фруктов, дичи, в этой реальности, что обретает фантастические черты из-за слишком тщательной имитации деталей, можно было бы найти некоторое сходство с “cool imagery” поп-арта – с продуктами питания, овощами, пирожными и сандвичами Класа Ольденбурга[598]. Но мечтательная кисть грезящего Арчимбольдо достигает иных демонических эффектов. Соединение номенклатурных элементов создает что-то вроде магии неожиданного, дьявольскую гибридность.
Возможно, именно поэтому в его образах нам видятся аллюзии на примитивные культуры, на татуировки Маркизских островов, деформации черепа у племени мангбету в бельгийском Конго. Рыбное ассорти “Воды” напоминает нам, что меланезийцы представляют своих богов в виде акул, а фруктовый калейдоскоп “Лета” не так уж сильно отличается от разукрашенного лица какого-нибудь полинезийца[599].